Вера Маменко
Операция «Вера»
«6.3.45 — 2 полета — 2 часа. Спецзадание. Вынужденная.
7.3.45. 1 полет — 40 минут, Мариенвердер».
Мы с Рыжковой готовы уже были взлететь, когда увидели, что через поле бежит к нам, размахивая руками, дежурная по аэродрому.
— Полет запретили! — крикнула она, прыгнув на плоскость.
— Что-нибудь изменилось в обстановке? — спросила летчица.
— Не знаю. Позвонили из штаба: «Не выпускать».
Я с сожалением оглядываю свою кабину: свертки, пакеты, узелки. Вся кабина завалена подарками для механика Веры Маменко, которая осталась в госпитале в Мариенвердере.
— Так нельзя... — Клава Рыжкова перегнулась через борт кабины, наклонилась над дежурной. — Посуди сама: Вера в тяжелом состоянии. Ждет нас, и — никого...
— Что ты меня агитируешь?! Разве я не понимаю?
— Ну вот и отлично, что понимаешь. Ты просто не успела нам передать.
— Но... я успела, — заикнулась дежурная, но тут же твердо добавила: — Ну, как знаете. Пусть не успела. Привет Верочке!
Летчица дала газ, и машина весело побежала на взлет. И вот мы, взяв нужный курс, радуемся синему небу и даже лесу, который проплывает под нами. Хотя этот лес мне кажется жалким, вылизанным. И Клаве он тоже не нравится, этот благообразный немецкий лес. То ли дело в Сибири: сосновые, березовые, осиновые, с полянами и [209] оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручьями, зарослями кустарника и болотами. Те леса не похожи ни на какие другие. По сибирским лесам можно ходить и плутать, там можно купаться в лесных озерах и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок.
Клава прервала мои лирические воспоминания о сибирских лесах.
— Вот обрадуется Верочка! — сказала она. — По себе знаю. Так тоскливо, так плохо быть вдали от своих...
— Потому ты и удрала из госпиталя?
— В полку долечусь.
— То-то ты лечишься, — проворчала я. — В самолет забралась... Больно управлять-то?
— Ерунда. Движение — это здоровье, а значит, и жизнь. Может, и Веру заберем? Ты давно с ней дружишь?
Рыжкова пришла в полк уже на фронте, была в другой эскадрилье, и с Маменко ей не приходилось сталкиваться ни на работе, ни тем более в часы отдыха. Механики, как правило, жили отдельно от летного состава. А я с Верочкой подружилась еще при формировании полка. Мы с ней прибыли в Энгельс почти одновременно. Она из Саратовского физкультурного техникума, а я с фронтового военно-санитарного поезда. Ее назначили механиком самолета, а меня в ту же эскадрилью мастером по электрооборудованию.
Прибыв на фронтовой аэродром, мы с Верой были разочарованы, потому что ожидали чего-то необыкновенного, романтического: опасностей, риска, увлекательных происшествий. Ничего такого не случилось. Я бродила по селу, по аэродрому и не чувствовала никакой войны. И погода стояла дивная. Солнышко прямо ослепляло, и где-то высоко-высоко в небе заливался мирный гражданский жаворонок — какое ему дело до войны...
На аэродром я приходила рано утром и часа за два, [210] за три успевала проверить и привести в порядок несложное электрооборудование. Потом шла к самолету Веры Маменко и наблюдала, как она ловко орудует ключами и отвертками. Иногда мы с ней рассуждали о том, насколько растяжимо понятие «фронт». Сказать: я был на фронте — значит ничего не сказать. И где же все-таки настоящий фронт? Где ему начало и где конец? Военно-санитарный поезд — фронт, а от передовой он уходит очень далеко. Наш аэродром тоже фронт, а от него до передовой километров двадцать будет, не меньше. А есть фронтовики, что воюют за все сто километров от переднего края. Мы сходились с ней на том, что настоящий фронт — на самом-самом переднем крае и, стало быть, нам надо во что бы то ни стало попасть туда. И обязательно в разведчицы. Фантазия была неуемной.
Однажды наши разговоры услышала Дуся Носаль. Уж она-то знала, что такое тыл противника. Из-под носа, можно сказать, уходила. Через бомбежки и гибель близких она пробиралась на восток, чтобы сесть в самолет и защищать Родину.
— Ох и глупенькие вы, — сказала нам Дуся. — Каждый должен сейчас делать то, что умеет.
Мы запротестовали, и Дуся тогда предложила нам учиться штурманскому делу.
— Ведь штурман, — говорила она, — это тоже разведчик. Он любопытен, наблюдателен. Конечно, если он мастер своего дела. Штурман интересуется землей и при этом внимательно следит за воздухом: не прячется ли сзади «мессер»? А заход на цель? Прицеливание? Бомбежка? — Дуся спрашивала нас, но отвечала сама же. — Знаете, как от штурмана зависит успех выполнения задания? Своевременно совершить маневр, выйти из огня, ослепить врага осветительной бомбой, — здесь штурман должен уметь учитывать все, вплоть до направления ветра. Ну, а полет в ненастную погоду? Не сбиться с пути, не заблудиться... [211]
— Ну что ты агитируешь? — с болью сказала я. — Я уже просилась в штурманы. Не берут.
— Возьмут, когда подготовишься. Учись, в свой экипаж возьму.
Летать я стала уже после гибели Дуси. А Маменко не отпустила инженер: механиков не хватало. Конечно, впоследствии я посмеивалась над собой, вспоминая, насколько ребячески наивны были мои представления о войне, о полетах как о нечто героическом и волнующем. Я не ходила в штыковые атаки, всего-навсего летала ночью на бомбежку, но от чрезмерного напряжения, от усталости, бывало, с ног валишься и никак не поймешь, то ли снова обстреливают тебя, то ли хляби небесные разверзлись.
...Я ни на минуту не забывала о своих штурманских обязанностях, разговаривая с летчицей. Меня беспокоило надвигающееся на нас облако.
Ураган налетел внезапно. Порыв ветра был силен, легкий По-2 так швырнуло вниз, что летчице еле удалось выровнять машину. Снежный вихрь слепил глаза. Самолет бросало из стороны в сторону, вверх, вниз. Крылья отчаянно трещали, словно готовы были вот-вот сломаться. В такой переплет мы попали впервые. Мы шли, не меняя курса, ничего не видя вокруг, кроме бешеного галопа снежинок. Летчица вела машину по приборам.
На двадцать пятой минуте полета вышел из строя прибор, показывающий скорость. На двадцать восьмой минуте снегопад внезапно прекратился. Надо было немедленно найти пригодную для посадки площадку. Лететь без указателя скорости очень опасно. Не зная скорости, летчик легко может совершить ошибку и разбить машину. Но нам повезло: впереди справа я увидела аэродром.
Сели. Рулим наугад. Навстречу бегут люди.
— Эй, куда вас черти несут? Сю-да-а!..
Какое же это счастье вот так просто быть среди своих, которых пусть я даже не знаю. Клава зарулила машину [212] на указанное ей место. На плоскость прыгнул парень, взглянул мне в лицо и закричал:
— Кто прилетел! Кто прилетел!
Он бесцеремонно выхватил меня из кабины, перебросил, словно мяч, в чьи-то крепкие руки, спрыгнул с крыла и схватил меня в охапку, не давая опомниться.
— Кто прилетел! Кто прилетел! — радостно кричал он, и я узнала его: Саша Языков, мой земляк. Сначала он летал в братском полку на По-2, но вот теперь Саша — истребитель.
Он мне нравился. А Саша был влюблен — увы! — не в меня.
Техник-приборист быстро исправил прибор, и мы, несмотря на уговоры Саши и его товарищей остаться и продолжить полет утром, все-таки улетели. Однако в Мариенвердер попасть не сумели. Ветер усилился, видимость ухудшилась, и мы, угробив два часа в воздухе, сели на промежуточный аэродром. А рано утром были в Мариенвердере, в госпитале. В палате мы увидели пять коек, а на крайней, у окна, сразу же узнали Веру. Она лежала с закрытыми глазами. Ее круглое, обычно румяное лицо было бледным. Грудь, рука, шея были запеленуты бинтами. Мы на носочках подкрались к кровати, склонились, не решаясь окликнуть ее. И тут я снова пережила ту памятную ночь...
...С вечера ничто не предвещало беды. Полк перелетел в Мариенвердер днем. Нас поселили в шикарном особняке. Таких богатых комнат, такого великолепного убранства никто из нас еще не видел. Разве только в музеях. Я бродила по комнатам, рассматривая портреты баронов, графов, генералов. Они высокомерно взирали на меня, как бы недоумевая и гневаясь, почему в их фамильном замке очутилась русская комсомолка. У портретов меня нашла Вера и позвала в библиотеку. Мы рассматривали красивые, в ярких переплетах, с цветными иллюстрациями, [213] книги, жалея, что не знаем языка, Наш мир был нарушен инженером Озерковой.
— Маменко, — сказала она, войдя в комнату, — пойдешь в наряд охранять самолеты. Полетов не будет. Погода нелетная.
Вера с сожалением отложила альбом с репродукциями картин художников эпохи Возрождения и попросила сохранить его до ее возвращения. Через час с небольшим после ее ухода кто-то, едва вбежав в здание, истошно закричал:
— Ой, убили! Уби-и-ли-и!.. Маменко-о...
У меня сердце захолонуло, так стало страшно. Я пошла было на шум, но, заплутавшись в темном коридоре, прислонилась к стене и заплакала.
— Кто тут? — над самым ухом прозвучал тревожный голос. Это Клава Рыжкова наткнулась на меня. — Что с тобой? — участливо спросила она. — Кто обидел?
— Убили! Убили!.. — рыдала я.
— Кого?! — Клава испугалась.
— Да Веру же! Маменко.
— Успокойся. Ранили ее.
И Клава рассказала, что какая-то бродячая группа фашистов хотела захватить наши самолеты и под прикрытием непогоды проникла на аэродром. Вера прохаживалась вдоль стоянки самолетов, когда ей вдруг почудились тени. Она вскинула автомат на руку и закричала что было мочи: «Стой! Стрелять буду!» Маменко выстрелила, но одновременно раздалась очередь чужого автомата. На отчаянный зов Веры и на выстрелы прибежали солдаты. Тяжелораненую Маменко отправили в госпиталь.
А через два дня мы улетали снова на запад. Прощаясь с Верочкой, я обещала прилететь к ней 8 марта и, если ей станет лучше, перевезти ее в авиационный госпиталь. [214]
...И вот мы с Клавой стоим у постели тяжелораненой подруги, боясь разбудить ее.
Вера приоткрыла глаза: взгляд мутный, отсутствующий. Легкая судорога прошла по лицу. Напрягая лоб, она прошептала:
— Лелька... Клавочка...
Попыталась чуть привстать, но, сморщившись от боли, осталась лежать. Совсем еще недавно хирурги зашивали ей легкое и перебитые нервы рук, а Вера уверяет теперь нас, что все нормально, ей только чуточку больно.
Подарки мы поделили на всех обитательниц палаты, девушек из всех родов войск, и присели около Маменко. И вдруг она горько заплакала. Я растерялась.
— Болит? — Клава участливо погладила Вере здоровую левую руку. — Ну, не раскисай.
— Я не хочу-у... У меня никого...
— Скажи членораздельно, Верочка. О чем ты?
— К эва... к эва-куа-ции меня готовят. А я... а я... — Она не могла говорить, но я ее поняла. Вера выросла в детдоме. Полк стал для нее семьей, домом, и ей страшно было оторваться от своих однополчанок.
— Не реви! Ну, успокойся, — уговаривала я ее. — Мы тебя переведем в авиационный.
— Да, — подхватила Клава. — Прямо вот сейчас заберем тебя и перевезем. Я там всех знаю. Оттуда тебя никуда не отправят, пока ты не выздоровеешь.
Я вытерла Вере слезы и умыла ее. Клава навела порядок в тумбочке, уложила привезенные нами припасы. Потоптавшись еще немного около нее, мы отправились к главврачу просить выписать Маменко. Нам казалось, что Веру сразу же отпустят с нами и похвалят нас за внимание к подруге. Смело шагнули в кабинет.
— Перестаньте молоть чепуху! — с первых же слов оборвал нас резко главврач. — Завихрение в мозгах? Не соображаете?!
Мы не соображали. А он не собирался ничего объяснять. [215] Разозленные, мы как пробки выскочили из его кабинета.
— Вот бюрократ, — выругалась я.
— Что Вере скажем, штурман?
— А ничего. Заберем, и все.
— В госпитальной пижаме? Без документов?
— Ну и что? Пижаму потом вернем, сбросим с самолета, а документы запросят, если надо.
По нашим лицам Вера угадала неудачу, и ее глаза снова наполнились слезами.
— Не плачь! — шикнула я. — Мы умыкнем тебя.
— Как?
— А так. Украдем, как невесту. Согласна?
— Шутишь? Да? А мне...
— Да перестань хныкать и слушай: завтра после обхода постарайся выползти к черному ходу...
Пока я инструктировала Веру, Клава привела в палату парня из числа выздоравливающих.
— Вот она, наша Верочка.
— А ты не подведешь меня? — критически разглядывая забинтованную Веру, спросил парень. — Не потеряешь сознание?
— Испугался?
— А чего мне пугаться? Дальше передовой не пошлют. А вот операцию вашу провалить боюсь.
— Не бойся, выдержу.
Вошли врач с медсестрой. Мы шумно, с поцелуями и добрыми пожеланиями, прощались.
— Пусти же слезу, дурочка, — шепнула я Вере, — чего зубы скалишь?
На другой день мы приехали в точно назначенное время, но Веры не было. Шофер, которого мы перехватили на дороге, ворчал:
— Влипнешь с вами. Ехать надо.
— Успеешь. Надо же доброе дело сделать, — уговаривала его Клава. [216]
Наконец на крыльце появилась Вера. Ее крепко поддерживал под руку наш сообщник. Я накинула свою шинель поверх ее госпитального наряда. Парни втиснули ее в кабину, и мы помчались на аэродром. Дежурный, совсем еще юный лейтенант, сразу понял ситуацию:
— Сперли девчонку?
Рыжкова неодобрительно на него посмотрела:
— Чем болтать, помог бы.
Пыхтя и отдуваясь, парни приподняли Маменко и поставили на плоскость самолета, а потом снова приподняли и бережно опустили ее в кабину. Верочка тяжело дышала, всхлипывала.
— Больно? Терпи...
— Да нет, не больно. Это я от радости.
— А как же штурман? — спохватился дежурный.
— Очень просто — на плоскости. Как техники иногда летают, — сказала Клава и, засмеявшись, добавила: — Пусть ветерок ее проветрит немного.
Я встала на левую плоскость, сунув правую ногу в кабину. Оседлала левый борт. Верочка здоровой рукой уцепилась за мои ремни.
Мы уже взлетели, когда примчалась за нами погоня. Летчица легонько качнула крылом, а я помахала рукой. Через 40 минут мы определили Веру в госпиталь 4-й воздушной армии и, успокоенные, что оставляем ее среди авиаторов, поспешили к своей машине, надеясь успеть на празднество. Нас предупредили, что восьмого в полку намечается грандиозный праздник. Приедет сам маршал Рокоссовский и будет вручать награды. А потом — банкет. Мы с Клавой еще ни разу в жизни не видели банкетов, и нам очень хотелось попасть на торжество.
Но в этом задании все шло через пень-колоду. Казалось бы, все трудное позади. Теперь скоро дом, друзья, банкет... Еще полчаса — и мы дома! Но тут я уловила фальшивую ноту мотора. Он чихнул, как простуженный пес, на мгновение умолк, потом издал прерывистый треск. [217]
Нет, издал слабый щелчок, ленивое «так-рах-тах», затем надрывно заревел и опять захлебнулся, резко сбавив обороты. Словно раненая птица, самолет клюнул носом. Чтобы не потерять скорость, летчица сразу же перевела его в планирование. Ее рука то убирала сектор газа, то до отказа посылала его вперед.
С лихорадочной поспешностью она пустила в ход шприц. Мотор на несколько секунд ожил и снова умолк. Внизу, совсем близко, был лес. Внезапно винт встал как палка, лопастью вверх. Стало тихо-тихо... Лишь воздух свистел в рулях да тоненько жужжал вариометр. Самолет быстро терял высоту. Мы летели над узкоколейкой. Еще мгновение — и все рухнет, будешь выброшен из жизни.
Сидишь в бездействии... Сначала что-то пытаешься говорить летчице, но потом замолкаешь, понимая, что только мешаешь ей в этом поединке.
Мне ничего не оставалось как ждать: вот сейчас плюхнемся на «железку»... Я беспомощно огляделась вокруг в поисках посадочной площадки. Лес! Кругом лес. И теперь он уже не казался мне прилизанным и жалким. Летчице некогда было думать о лесе или еще о чем другом. Она не переставала подкачивать бензин, шприцевала. А я гадала: перетянем ли лес или воткнемся в него? Втыкаться в лес не хотелось, и я мысленно молила: «Ну давай! Запустись же, мотор! Что тебе стоит? Ведь столько возились с тобой техники! Не подведи!»
Еще минутой раньше лес размеренно уплывал назад. Теперь бег его убыстрился. Затем стал еще стремительнее. И вот уже деревья, сливаясь в сплошную зеленую пелену, угрожающе мелькают едва ли не под самыми колесами машины. Последние деревья на самой опушке лесного массива кажутся мне выше остальных. Конечно, это только кажется, но от этого не легче.
Когда до узкоколейки оставалось не больше трех метров, мотор вдруг захлопал, словно захлебываясь. «Спасибо, [218] милый! Давай громче!» Я облегченно вздохнула. Самое противное для меня во всей этой истории было пассивное ожидание: где упадем?
В данном случае летчице легче: она занята работой. Ей некогда думать о смерти. До самой последней секунды она не верит в нее. И она будет жить, если не совершит ни одной ошибки. В этом вся трудность — не сделать ошибок. Жить! Это делает волю напряженной и острой. В минуту опасности мозг настолько занят работой, что тут не до переживаний. Однако до чего же бывает противно, когда ты сидишь в кабине, как мешок, и вынужден в бездействии наблюдать, чем же закончится полет.
Когда мы подлетели к аэродрому, то не увидели знака «Т». Прошли бреющим над полем. Клава развернула машину, и тут я увидела тучи пыли, несущиеся по земле.
— Гляди, ветер-то какой.
Клава махнула головой: «Вижу». Самолеты на стоянках привязаны за крылья и хвостовой костыль. Садиться при таком ветре опасно: можно перевернуться. Но сесть все-таки надо: горючее на исходе.
— Как приземлюсь, сразу седлай хвост, — сказала Рыжкова.
Машина снижалась. Толчок. Земля. Мотор умолк. Стрелка бензочасов вздрагивала у самого нуля. Я поспешно вывалилась из кабины и повисла на хвосте.
После часа манипуляций нам наконец удалось закрепить и зачехлить машину. Обессиленные, мы сели прямо на землю.
— Ну ладно, пойдем, — тяжело поднимаясь, сказала Клава. — Там уже танцы...
— А что? И потанцуем, — преувеличенно бодро сказала я, но, когда пришли в пустое общежитие, я передумала идти на банкет. При перелете в Тухолю у меня пропал чемодан. Переодеться было не во что.
— Я не пойду, Клава. А ты иди. [219]
— Тогда и я остаюсь.
Откуда ни возьмись, появился стартовый, дядя Вася Ивочкин. Ему было лет 40, а нам он казался стариком.
— Как же вы приземлились без меня, пчелки мои милые? — запричитал он. — Ах, старый я дурень, не разбил старт. Да что же вы не идете на банкет? Да что же?..
— Платья у нее нет, — сказала Клава.
— Платья? — изумился Ивочкин. — Да вы самые красивые девчата в любой одежде. — Он встал перед нами на колени: — Не лишайте себя радости из-за пустяков.
Мне стало смешно. Но Ивочкин был прав. Нельзя из-за какого-то платья лишать себя радости, когда вокруг ее и так мало.
— Да вы же прямо с корабля и — на бал, — убеждал он нас. — Такую операцию провели... А как она у вас называлась?
— Кто? — переспросила Клава Рыжкова. — Ах, операция? Ну... Как? «Вера»! Да, конечно, «Вера»!
— Вот здорово! — воскликнул Ивочкин. — Вера в Дружбу, вера в Человека, вера в Доброту. Вы провели, пчелки мои милые, прекрасную операцию, и ее обязательно надо отметить с подругами.
И мы с Клавой пошли на банкет. Войдя в зал, я замешкалась у двери, растерянная и смущенная. За столами сидели наши девчата. Играл оркестр, и несколько пар кружились в вальсе.
— Послушай, — шепнула за моей спиной Рыжкова, — прямо как в мирное время. Только платья не те...
И тут нас заметили. Со всех сторон, нарушая торжественность, заглушая музыку и не обращая внимания на высоких гостей, грянули голоса:
— Идите сюда.
— К нам!
— Где вас черти носили?
— А Вера? Вера как? [220]
Клава подняла руку и, как в школе, показала, что на «пять». Нас усадили за стол, и никто не спросил о полете. Да я бы ничего и не рассказала. Уже забылся пережитый страх. А разве мне было страшно? Просто я видела странные вещи. Голубое небо, белый снеговой вихрь, редкие звезды, подмигивающие нам, белую пустыню... Надо бы поделиться с подругами. Но как начать рассказ о том, что мы перенесли? Рассказывать нечего. Они сами все это видели не раз. Смерти в глаза смотрели, а товарищу старались помочь, вопреки непогоде, огню, войне. Обрывистые мысли сверлили мозг, невыносимо болело все тело, будто таскала тяжелые ящики, — по ведь это такие пустяки!
Я пошла танцевать...
Голубева -ТересО."Звезды на крыльях"