Самолет — в дым
«...12.1.45 в 20,47 час. произошла поломка
самолета По-2. Самолет оторвался перед
самыми направляющими воротами, но высоту
не набрал... Нагрузка: 6 бомб...»
Я думаю: что такое везение? Вспоминаются мне самые первые мои полеты, когда хочется отличиться. Вокруг все в орденах, а тебе 19, и ты, естественно, не можешь возвратиться с невыполненным заданием, независимо от того, чем это вызвано: неполадками в работе мотора, ухудшением погоды или еще какими другими причинами. И я хорошо понимаю Соню Кокаш, которая недавно прибыла в полк. Она не откажется от выполнения задания. Полетят все, полетит и она. Хотя условия очень сложные. Оттепель вдруг сменилась морозами. Плоскости обледенели. Взлетная полоса покрылась ледяной коркой. Мы стоим у самолета и палками отбиваем лед с крыльев. Обледенение передних кромок плоскостей грозит не одним только увеличением веса самолета, но и нарушением его аэродинамических качеств. Чтобы поднять в воздух машину в таких условиях, надо обладать мастерством. У Сони не то что мастерства, а вообще никакого опыта нет. Она совсем почти не имеет ночного налета. Не может сохранить пространственную ориентировку, не замечает, как самолет заваливается в крены, снижается, непроизвольно меняет курс... Но есть приказ поскорее ввести в строй новичков. В нашей эскадрилье их два экипажа. Со штурманом третьего звена Ольгой Яковлевой мы летаем с Кокаш и Путиной попеременно. Вывозим на боевые.
Подошла Евдокия Яковлевна Рачкевич, отвела меня в сторону:
— Ну, как новенькие?
Я не знала, что ответить.
— Трудно с Кокаш? — не отставала Рачкевич. [199]
Я опять промолчала. Ну как ей рассказать, что вчера мы чудом выкарабкались. Вышли к исходному ориентиру, начали планировать на железнодорожную станцию. И вдруг я вижу, что высота уже 700 метров, а до цели еще далеко. Соня слишком резко сократила обороты мотора, потому-то мы так быстро потеряли высоту. Но увеличивать обороты уже нельзя: немцы услышат, обнаружат нас, откроют огонь. Станция уже под крылом. Высота — 500 метров. На решение — доли секунды. Если не отбомбиться сейчас же, потребуется новый заход. Но будет ли такая возможность? Едва ли. И я спешно бросаю бомбы. Сразу включились прожекторы, начали бить зенитки. Я бросила САБ. Смотрю на высотомер и ахаю: 400 метров! Летчица маневрирует неумело, вяло. Я схватила ручку управления — эх, была не была! — и резко бросила самолет из стороны в сторону.
— Вот так надо! — кричу. — Быстрее!
Луч прожектора метнулся за нами. Соня резко накренила машину. Прошу убрать ноги с педалей, поставить ручку нейтрально. Машина выравнивается. «Нет крена — нет разворота», — не раз я слышала от Ульяненко. Смотрю на «пионер». Стрелка и шарик становятся на место.
— Смотри на шарик! Держи его!..
Черт возьми, что это? Шарик ушел в сторону, стрелка наклонилась в другую. В левую щеку задувает струя. Скольжение с креном — один миг до срыва в штопор!
— Убери левый крен и правую ногу!
Ух, опять шарик на своем месте!
Вот так и летали всю ночь. А утром, возвращаясь с последнего задания, мы обнаружили, что изменился ветер, а направление посадки осталось прежним. Машины садились с порядочным боковиком, но все летчицы справлялись отлично. Мы с Соней, сделав восемь заходов, никак не могли сесть. Нас относило в сторону. Ну, думаю, при посадке, у себя дома, угробимся. Соня же вела себя невозмутимо. Казалось, что совсем не тревожится. [200]
Кружит над аэродромом, а приземлиться не может. Пришлось мне вспоминать, как сажали машину мои наставницы, да приглядываться к тем, кто идет на посадку. Ага, предыдущий самолет начал планировать от высокого одиночного дерева. Запомним и начнем скользить вниз, скатываясь с невидимой горки, от дерева. А потом? Надо выровнять самолет на высоте одного-двух метров и уменьшить скорость. Подаю команды летчице.
— Нас относит, — беспокоится Соня.
— Нет-нет, не поддавайся ощущениям! — Это я и себе приказываю.
Счет высоты уже идет на сантиметры, которые надо четко видеть, несмотря на скорость, с которой земля сплошной пеленой несется под самолетом. Колеса касаются земли, машина дает хорошего «козла»: не сразу садится на три точки, а сперва касается земли, подпрыгивает и лишь после этого садится как полагается. Мы рулим к стоянке. Я выпрыгиваю из кабины. Мне хочется обнять всех вокруг, а главное — землю обнять, да рук не хватает...
— Ты что, язык проглотила? — сердится замполит. — Я спрашиваю тебя: трудно с новенькой?
Замполит, майор Рачкевич, была человеком не «авиационным». Впрочем, такой она пришла к Герою Советского Союза М. Расковой, когда им поручили сформировать женскую авиачасть, но довольно скоро летчицы стали считать ее своей. Она летала за штурмана на разные цели. И могла без конца расспрашивать, как проходили вылеты, доискиваясь до мельчайших подробностей, и была благодарнейшим слушателем, когда начинались бесконечные летные байки. Зато мало кто лучше нее знал, кто как воюет и кто чего стоит. Удивительное дело: кадровый политработник, закончившая Военно-политическую академию и адъюнктуру, она казалась самой что ни на есть штатской, словно вчера сменила украинский наряд на военную форму. Трудно было представить себе КП [201] перед боевыми вылетами без ее полной фигуры, без ее шуточек, без ее улыбочки на круглом добродушном лице, обращенной именно к тому, кто более всех в ней нуждался. Естественно, что вопрос я расценила как желание подбодрить меня.
— Товарищ майор! Бывает труднее. Ведь надо?
— Надо! — отвечает Рачкевич. — Наступление начинается. А мы должны послать на задание максимальное количество экипажей.
Наши По-2 обязаны были послушно и ревностно обслужить пехоту, ее нужды, ибо только усердием пехотинцев в конечном счете решалась победа в бою. Майор говорит, что обстановка осложнилась и оттого, что гитлеровские войска начали внезапное наступление в Арденнах, застигнув армии США и Англии врасплох. Союзники попросили помощи. Вот мы и наступаем раньше намеченного срока, когда еще не подошли резервы.
— Мы должны поддержать пехоту на варшавском направлении. Они возлагают надежды на нас, на По-2.
Рачкевич говорит очень сердечно. А я думаю о том, что сколько еще нужно сил, чтобы вытерпеть и эту ночь. И сколько их было, таких ночей, когда время тянулось нескончаемо? Я думала, как вынести все, что предстоит, — месяцы войны, быть может, годы? И сколько еще понадобится сил, чтобы вынести это напряжение. Нет, я не думала о смерти, потому что она всегда присутствовала рядом. Я не бесстрашная, но слишком много горя, смертей кругом, чтобы ежедневно скорбеть о себе. Хотелось только маленькой передышки. Хотелось в эту ночь лететь с Ульяненко или с Парфеновой, но они вывозили на задание новеньких штурманов. Подавив в себе слабость, я нарочито бодро говорю:
— Я привыкла уже к «надо».
— А ведь уже Польша, девчата, — меняя тон, улыбчиво говорит Рачкевич.
И все вокруг тоже заулыбались. И мне стало весело и [202] радостно. Все идет к победе. Скоро Польшу освободим. Ну а уж как распорядиться, сами поляки решат. Замполит сказала: «Мы во внутренние дела не вмешиваемся — оказываем помощь, потому как интернационалисты». И еще она сказала: «Советская Армия вступила в Румынию и скоро вступит в пределы Болгарии, Чехословакии, Венгрии... И всюду мы несем освобождение народам. Скоро мир воцарится!»
— Черт возьми, — горячо заговорила летчица Клавдия Серебрякова, — хоть ничего с высоты и не видно, но ведь и впрямь летаем за границей, все польское вокруг. Только вот противник прежний — гитлеровцы. И здесь, в Польше, с ними воевать надо, как воевали раньше, на русской земле. И кто-то не доживет до победы.
— Брось! — сразу несколько голосов крикнули ей в ответ. — А может, доживем?
— Доживем-доживем, — закивала Клава головой. — Это все-таки здорово — куда докатилась война! И мы дойдем до Берлина!
— Но до этого надо еще много вылетов сделать, — возразила Оля Яковлева.
— Да, — подытожила Рачкевич, — пока мы обязаны еще многим пожертвовать во имя Родины. А после войны... — Она засмеялась: — Жизнь для всех настанет такая счастливая. На Родине...
Как далеко она осталась, наша Родина! Я впервые, пожалуй, задумалась: что же это за силища такая — Родина? Заставляющая одного идти сознательно на смерть. Другого, плененного, избитого, голодного, но не покоренного, — бороться, чтобы вернуться на свою единственную землю.
Когда говорят о Родине, я вспоминаю Сибирь. Деревню деда, и дом его, и поля с колками, и озеро, и мельницу... И захватывающие рассказы о гражданской войне, о партизанском отряде, в котором был мой дед с четырьмя сыновьями. Произносят: «Родина», а в моем представлении [203] возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень личное. Озябшая роща в снегу и заячьи следы. Огромные хлебные поля золотятся и горят под уходящим на закат солнцем; клубящаяся за телегой пыль на дороге, резво бегущие кони... Радость предстоящей встречи с дедом, когда мчишь на лошадях в летние каникулы... И все это — Родина, от которой меня отделяют многие километры.
— О чем задумалась? — доносится до меня голос Рачкевич.
— Да так... Да вы не беспокойтесь, товарищ майор.
— Тревожусь. Обледенение, а взлетная полоса мала.
Наш аэродром и правда невелик. Он ограничен препятствиями. Справа — ухабистая дорога со столбами, а слева — кустарник с отдельными деревьями. За ними овраг. А на краю обрыва прилепилась землянка — столовая для технического состава. Взлет и посадка в одном направлении — на деревню, что расположена на склоне холма и будто сползает в сторону аэродрома. А на верхнем уступе холма — высокий костел. Прямо на него и взлет.
Мне не хочется показывать свои сомнения Соне. Я знаю, у нее крупный счет к фашистам. Она ленинградка. В блокаду много родных потеряла. Я вижу, как Кокаш внимательно следит за каждой взлетающей машиной, и, конечно же, ей кажется, что и она не хуже других сумеет это сделать.
Самолеты один за другим тяжело, будто со стоном, отрываются от земли. Подошла наша очередь, и Соня порулила к старту. Начинаем взлет. Машина все катится и катится. Она прыгает по кочкам, набирает скорость. Поднялся хвост, но колеса не хотят отрываться от земли. Они касаются ее, упруго задевая за бугорки. Мотор работает на полной мощности. Наконец самолет отрывается, но высоту набирать не желает. Я уже поняла, что корочки льда на лобовых частях крыльев образовались опять, а может, на хвостовом оперении и на фюзеляже [204] тоже, и это будоражит обтекание, перетяжеляет самолет, лишая его летучести. Прекратить взлет уже поздно. Мы делаем все возможное, чтобы набрать хотя бы минимальную высоту, перескочить препятствия, но все напрасно. Вдруг слышится грохот, и мне кажется, что мы разбились о что-то и падаем. Здесь очень соблазнительно сказать, что вспомнилось детство или что-то вроде того, что перед глазами мелькнули лица родных... Однако даже самые лучшие фрагменты из жизни в голову не пришли. Не было и страха. Мне кажется, что люди седеют не в минуту опасности, а потом, позднее, когда сбросивший напряжение разум дает волю воображению. По крайней мере, знаю по себе: ни в один из критических моментов у меня не было ощущения, что жизнь висит на волоске, а вот потом, когда память сама, без всякого усилия с моей стороны, воскрешала все новые и новые подробности, — тогда уж становилось страшно до боли сердечной, до противного жужжания в ушах и дрожи в коленях.
В эти напряженные секунды я вспомнила о том, что при ударе о землю бензобак может переломить Соне ноги, и крикнула:
— Ноги с педалей!
Сколько-то секунд самолет падает неуправляемый, со снесенным о дерево крылом. Снова последовал сильный удар, и машина плюхнулась брюхом о землю, протащившись немного. Сгоряча я не заметила, как резко качнулась голова вперед и выбила все приборы. Все исчезло, вылетело прочь из сознания. В какой-то момент показалось, будто я воспаряюсь над хаосом разрушенной машины. Грохот разламывающегося самолета воспринялся на удивление мягко, приглушенно, будто на расстоянии. Мелькнула далекая мысль, вроде бы и не моя: «Сейчас бомбы взорвутся». Тут бы надо сказать: «Сердце мое оборвалось!» Но я не почувствовала сердца. Не почувствовала того, что ранена, что лицо разбито, что из него хлещет [205] кровь. Прошло время, и я стала ощупывать себя. Сперва крайне нерешительно, потом смелее. Пошевелила ногами и, к немалому своему удивлению, убедилась, что не только жива, но и невредима. Потом я услышала возню в первой кабине, и это окончательно привело мое сознание к реальности происходящего.
— Соня!
— В порядке, — послышался как бы удивленный голос летчицы.
Вот она, война! Не из одних только побед состоит. Я осмотрелась. Правое крыло лежало вдоль фюзеляжа, левого вообще не было видно. Валялись, перемешанные с дровами, осколочные бомбы. Как тут не сказать: повезло! Подоспевшие товарищи высвободили меня из обломков того, что еще несколько минут назад называлось самолетом.
— Что, мало дров завезли на кухню? — едко спросила замкомандира полка Амосова. — Эх, угробили машину!
Она не могла понять, как это можно разбиться над своим аэродромом, даже в такую ужасную погоду.
— Не уверена в себе, откажись, — сурово сказала она летчице.
— Но ведь надо, — пробормотала та.
— Надо! В любую погоду надо, если умеешь. Другие взлетели.
Соня молчала. Она была спокойна, и это удивляло не только меня. Мне вообще было трудно понять, что за личность эта Соня. В ней уживались два человека: робкая, мечтательная и наивная — на земле и часто самонадеянная сверх меры — в воздухе. Амосова, видно, увидела нечто большее за кажущимся спокойствием Сони. Голос ее несколько смягчился:
— Хорошо, что живы.
Я посмотрела на нашу «тройку». Показалось странным, что она, изуродованная, лежит в дровах, и что ЭТО прошло, кончилось, и мы с Соней живы, целы. Я стояла, [206] словно в столбняке, боясь пошевелиться. Кругом все сверкало, искрилось и было так удивительно тихо. Совсем тихо, ни ветерка. Низенькие, приземистые домишки, разбросанные по склону, темнели на снегу. Кое-где над крышами поднимался голубоватый дымок. А над всем — и полем, и деревней, и войной — стояло высокое, без конца и края небо...
Все направились к землянке, и тут я чуть не упала. У меня внезапно перед глазами закружились серебряные шарики, вспыхнули оранжевые круги. Шарики и круги стали расплываться в белом тумане. Туман клубился, густел, заполняя все пространство, будто ватой окутывал мое тело и забивался в рот. Ноги, руки, голова стали ватными, слова и мысли — тоже ватными. Не хотелось двигаться, говорить, думать. Упасть бы на вату, уснуть бы...
Откуда-то издалека доносился возбужденный голос:
— Надо же, штурман приборную доску головой вышибла.
На войне хворать нельзя. Обстановка на фронте оставалась напряженной. Все время от нас требовалось максимальное количество вылетов, а это значит, должны лететь все экипажи, способные работать. Я чувствовала себя способной. Хотя нос и рот несколько сместились в сторону и щека пополнела, но в полете ветерок обвеет, боль снимет. Примерила шлем на бинт — подошел. Ноги ходят, руки действуют. Наклейки на лице не мешают. Все вокруг собираются на полеты. В ночь по 8—10 боевых делают. Изматываются. А я бездельничаю. 16 января не выдержала:
— Товарищ командир! Включите меня в боевое расписание.
Смирнова оглядела меня со всех сторон:
— Хороша-а... Ничего не скажешь. А лететь надо. Эскадрилья должна работать в полном составе.
Я знала, что она так и скажет. Никто из нас не мог себе представить, что было бы со Смирновой, если бы ее [207] эскадрилья плелась в хвосте. Она сама умела подать пример своей невиданной работоспособностью, выдержкой, смелостью, командирским стилем, личным воздушным почерком.
— С Кокаш полетишь?
Ее вопрос удивил меня. Смирнова никогда не спрашивала желаний, кому с кем лететь. Приказ, и все. Я смутилась. Конечно, мне хотелось бы лететь со «стариками»: спокойно, а главное — надежно. Я подумала: попрошусь со своей летчицей Парфеновой. Но она вывозит Иру Глатман, закрепленную за экипажем Кокаш. Откажусь лететь с Кокаш. Но этим можно нанести моральный ущерб человеку, убить в нем веру в свои возможности. И я сказала:
— Как прикажете...
Глядя на Смирнову, я думала, что командирский хлеб нелегок. Война собрала в нашей эскадрилье самых разных девчат. И самых разных летчиц, штурманов, техников, классных и неклассных. К каждой свой подход нужен. На первый взгляд, она ко всем одинаково ровна. Приглядевшись, понимаешь, что в одних она более уверена и дает полную самостоятельность. В ком не уверена — учит.
Смирнова, конечно, понимала, что не каждому дано овладеть летным искусством. Это связано с индивидуальными качествами человека, его темпераментом, концентрацией внимания и даже глазомером. Но что поделаешь — нужны летчики в эскадрилье.
После аварии она не дала Соне передышки. Тут же полетела с ней в зону. Десятки раз заставляла поднимать и сажать машину, придирчиво анализируя каждое упражнение. Требовательная к себе, наша 24-летняя комэск не терпела неисполнительности, небрежности. Если заметит подобное, то держись!.. Она с самого начала учила нас готовить себя постоянно к такому полету, в котором [208] все, от взлета до посадки, — тяжелое испытание. Иначе не выдержать на войне. Просто невозможно будет летать, жить, побеждать.